В начале лета 1921 года я окончил 8-ю советскую школу II ступени в Новочеркасске и в двадцатых числах июля с командировкой Городского отдела народного образования отправился в теплушке товарно-пассажирского поезда в Москву поступать в Московский университет. Ездили тогда по командировке, билетов не покупали, поезда шли без определенного расписания, "по мере возможностей", подолгу останавливаясь чуть ли не на каждой станции. Я добирался до Москвы около двух недель и, когда приехал, прием на первый курс ФОНа, факультета общественных наук, был уже закончен. Так мне и не удалось попасть в Московский университет.
Целыми днями бродил я по Москве с ее многочисленными музеями, памятниками и книжными лавками, а по вечерам усердно посещал "кафе поэтов" и имажинистское "Стойло Пегаса", где меня ласково встретил С. Есенин, но Маяковского на всех этих литературных сборищах я не видел. Говорили, что днем он работает в РОСТА, заходит иногда в Государственное издательство, а потом уезжает на дачу в подмосковное Пушкино. В Москве было еще голодновато, тесно, не убрано. Трамваи ходили переполненные, люди висели на подножках, машин было мало, автобусу и троллейбусы еще не курсировали по кривым и узким улицам и переулкам, вымощенным булыжником. На шумном Сухаревом рынке все еще высилась замшелая, петровских времен Сухарева башня, зеленый пояс Садового кольца опоясывал центр, по утрам и на закате в церквах и бесчисленных церквушках звонили колокола. Но в этой широко раскинувшейся патриархальной Москве, оклеенной плакатами, лозунгами, приказами, повсюду уже ощущалось новое, все более властно вторгавшееся в веками устоявшийся быт. Лунными августовскими вечерами, когда затихало уличное движение, студенческая молодежь, юноши и девушки, взяв друг друга за руки, шли широкими шеренгами прямо по мостовой, скандируя всем уже хорошо знакомый "Левый марш":
- Глаз ли померкнет орлий?
- В старое ль станем пялиться?
- Крепи
- у мира на горле
- пролетариата пальцы!
- Грудью вперед бравой!
- Флагами небо оклеивай!
- Кто там шагает правой?
- Левой!
- Левой!
- Левой!
Эти стихи и "Наш марш" можно было слышать не только на Моховой, Остоженке и Пречистенке, но и на отдаленных, более глухих улицах, на Божедомке, в Марьиной роще, в Лефортове, у Соломенной сторожки, неподалеку от Петровско-Разумовской академии, уже переименованной в Тимирязевку. Молодежь всегда знала, где и когда выступает Маяковский, и всегда проникала в Большой зал Политехнического музея, в Дом печати или клуб Союза поэтов.
И вот однажды мне посчастливилось увидеть Маяковского. Не на экране, не на фотографии, не на киноплакате. Живого. Случилось это так. Как-то раз я зашел в мастерскую художника Евгения Александровича Львова. Он собирался к Маяковскому в РОСТА и предложил мне сопровождать его. Я с радостью согласился, и мы отправились на Сретенку, где неподалеку, в Милютинском переулке, находилось Российское телеграфное агентство, РОСТА. Впрочем, РОСТА говорилось по привычке. В начале 1921 года Художественный отдел РОСТА влился в Главполитпросвет. Мы поднялись на пятый этаж и вошли в большую комнату, в которой работал Маяковский. Владимир Владимирович, с расстегнутым воротом, в белой рубашке и в летных серых брюках, лежал на огромном листе бумаги прямо на полу поперек всей комнаты. Два стола, заваленные бумагами и бланками с красками, стояли у приоткрытых окон. Около Маяковского на разостланном листе газеты кисти и несколько банок с краской. На миг привстав на колени, Владимир Владимирович оторвался от работы: "Простите, очень спешу, надо сегодня же сдать". И он указал на лежащий под ним плакат, на котором только начал раскрашивать намеченные контуры фигуры. Плакат разоблачал происки Малой Антанты и призывал к бдительности: "Товарищи, подходите и гляньте! Мелочь объединяется в Малой Антанте". Е.А. Львов представил меня, сказал, что я не попал в университет и теперь буду посещать лекции Валерия Брюсова в ЛИТО на Поварской, спросил что-то про Черемных и стал прощаться. Я собрался уходить вместе с Львовым. Но Владимир Владимирович удержал меня: "Не спешите, мы еще побеседуем, а тем временем вы поможете мне. Вот видите, эти места надо закрасить". Львов ушел. Я неуверенно взялся за кисть. Маяковский поднялся с плаката и уступил мне место.
- - Вот тут покройте суриком, — сказал, закуривая, Маяковский, — а вот эти штаны — жженой умброй.
К своему стыду, я не знал названий красок. Маяковский заметил мою
растерянность и указал на красную с желтоватым оттенком: "Для начала
вот эту". Я набрал на кисть слишком много краски, не дал ей стечь
обратно в банку и начал сто, что не донеся кисти до нужного места,
разбрызгал громадную кляксу.
- - Так, так, очень хорошо, — подбадривал меня Владимир Владимирович, - вы внесли существенную творческую поправку. Пожалуй, так будет значительно лучше. Не робейте, размазывайте, размазывайте, только не переходите черту. Мы просто поменяем цвета. Ведь иногда и в живописи от перемены слагаемых сумма не меняется. Путь штаны на это раз будут красными.
Я успокоился. С Маяковским было легко. Он часто иронизировал. С некоторыми его парадоксами я не мог согласиться, но его доброжелательность и непринужденность сразу располагали к нему. За несколько дней до этого я в первый раз разговаривал с Валерием Яковлевичем Брюсовым. Его эрудиция, величественная снисходительность и суховатая вежливость подавляли. Я попросту сказал об этом Маяковскому.
- - Да, да, он у нас метр. Ну что же, послушайте Брюсова. Только ведь он учит тому, что уже известно человечеству. Стихосложение и поэзия не совсем одно и то же. Ведь поэт всегда открывает что-то новое, то, что, кроме него, никто не знает.
Я спросил, как бы возражая: "Разве Брюсов — не поэт?"
- - Да, конечно, он немало сделал для русской поэзии, конечно, великий труженик. Он заслуживает глубокого уважения. Учитесь, учитесь, но идите своим путем.
Разговор прервался чисто техническими указаниями: что, где покрыть, какой краской. Когда часа через полтора я собрался уходить, Маяковский спросил меня, знаю ли я его поэму "150 000 000". Об этой поэме я слушал, но не читал ее. Владимир Владимирович достал из ящика стола небольшую книжку в белой обложке, надписал над заглавием-цифрой "Маяковский Влад." и передал мне.
- - Возьмите, прочтите. Бедному Луначарскому за меня попало. Владимир Ильич выговаривал, зачем таким большим тиражом Государственное издательство выпустило.
Поэма была издана пятитысячным тиражом в апреле 1921 года без указания имени автора. Маяковский выступал от имени стодесятимиллионного народа нашей страны:
- 150 000 000 мастера этой поэмы имя.
Вот почему, даря книжку, поэт часто ограничивался только тем, что надписывал фамилию и имя автора.
Благоговейное отношение Маяковского к В.И. Ленину известно, и отрицательная оценка поэмы "150 000 000" вождем воспринималась поэтом очень болезненно. В те же дни, в начале августа 1921 года, С.А. Есенин дал мне записку, в которой просил пропустить меня в Дом литераторов. В Москве, на Арбате, был тогда такой закрытый клуб писателей, поэтов, журналистов. Вход в этот Дом литераторов разрешался только по приглашениям и рекомендациям членов Дома. Вечер 7 августа в Доме литераторов запомнился мне потому, что именно тогда и там впервые я услышал о смерти Александра Блока. Зал был уже переполнен, столики заняты, а все чего-то ждали, не начинали. Потом на небольшую эстраду вышел более бледный, чем всегда, и заметно взволнованный В.Я. Брюсов. В его руках была телеграмма. Наступило глубокое молчание, и Брюсов очень тихо, но отчетливо произнес: "Получена телеграмма из Петрограда. Сегодня скончался Александр Блок". Почтили память поэта. Речей не было. А потом перешли к очередной программе. Читали стихи. После Александра Кусикова выступал с только что законченным "Пугачевым" Сергей Есенин. Он читал горячо, темпераментно жестикулирую, совсем не так, как в последние месяцы жизни, после возвращения из заграничной поездки. Во время чтения Есениным "Пугачева" в зал вошел В.В. Маяковский. Кто-то из молодежи уступил ему место за столиком. Многие стояли у стен. Есенин продолжал чтение. Маяковский в этот вечер не выступал. Его окружало множество знакомых людей, но казалось, что он чувствует себя не совсем в своей среде. Время от времени я отвлекался от Есенина и всматривался во Владимира Владимировича и его спутницу. Они слушали внимательно, не переговариваясь, как это делали некоторые. В этом внимании была какая-то сдержанность и настороженность. Возбуждение Есенина вызывало в Маяковском подчеркнутую невозмутимость, быть может, чуть-чуть демонстративную. И после они ни разу друг к другу не подошли, не заговорили. Выступление Есенина имело успех. Ему дружно аплодировали. Но он рано ушел с кем-то из друзей.
Подойти к Маяковскому я не решился. Мне запомнилось, что у него на плече была ручная лисица, которую он в перерыве кормил у стойки буфета. Уже после войны разъяснилась ошибка моей памяти. Это была не лисица, а ручная белка, и угощал ее Владимир Владимирович каким-то ореховым печеньем или пирожным, которое тогда было большим лакомством. Никакой лисицы у него не было никогда. А с белочкой Маяковский действительно очень дружил. Еще раз я видел Маяковского жарким августовским днем того же 1921 года. Он шел с Красной площади стремительно и легко чрез толпящихся около Иверской часовни богомольцев. Теплый ветер доносил из многочисленных "обжорок" Охотного ряда жирный запах жаренной требухи. Звенели и скрежетали на крутых поворотах трамваи. Мальчишки бойко торговали газетами, папиросами, предлагали конфеты-ириски. Маяковский узнал меня, приветливо кивнул мне, что-то крикнул на ходу и, не останавливаясь, пошел по направлению к Тверской. Он спешил. Он всегда спешил. В будущее. Через несколько минут я был уже на Красной площади. Это было в 1921 году, когда Владимир Ильич уже поправился после тяжелого ранения и, как всегда напряженно работал в Кремле. |